Предисловие Е. Эткинда к роману Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». Первое издание, подготовленное С. Маркишем и Е. Эткиндом, изд-во «LAge dHomme», Лозанна, 1980 г.

 

ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

Да, да они не виноваты, их толкали угрюмые, свинцовые силы, на них давили триллионы пудов, нет среди живых невиновных. Все виновны, и ты, подсудимый, и ты, прокурор, и я, думающий о подсудимом, прокуроре и судье.

Но почему так больно, так стыдно за наше человеческое непотребство?

Василий Гроссман. «Все течет...»

 

Двадцать лет назад — в 1960 году — Василий Гроссман закончил роман «Жизнь и судьба». В 1980 году книга выходит в свет. Не на родине автора, на Западе.

Двадцать лет — срок большой. За двадцать лет может до неузнаваемости измениться человек, преобразоваться лицо планеты, переродиться художественный вкус. Но истинное, насущное, глубинное не меняется. Хлеб остается хлебом и вода водой. За последние два десятилетия вкусы эволюционировали, идеи тоже; однако роман «Жизнь и судьба» остался жизненно-нужным. Его взрывчатая сила по-прежнему велика.

Судьба этой книги уникальна, — напомнить о ней необходимо. В 1962 году В. Гроссман, завершив свою эпопею (кажется, обшее ее название — «За правое дело»), отдал рукопись, озаглавленную «Жизнь и судьба», в журнал «Знамя». Главный редактор журнала Вадим Кожевников, прочитав рукопись, переслал ее на Лубянку — так спокойнее, слишком уж страшно то, что он прочел! (Даже Фаддей Булгарин не пересылал Бенкендорфу рукописи, казавшиеся ему крамольными. — напротив, он их берег — как «Горе от ума» или стихи Рылеева).

Впрочем, его ли — да и его ли одного — следует обвинять? Механизм доносительства лучше всех нам объяснил Василий Гроссман. В данном же случае дело, очевидно, обстояло так: читали роман несколько членов редколлегии, каждый боялся и сам себя и другого, и донос на прочитанную рукопись они в конце концов написали коллективно, втроем: главный. Вадим Кожевников, и двое помельче — Людмила Скорино и Александр Кривицкий. Надо помнить такие имена: именно благодаря этим радетелям отечественной словесности к Василию Гроссману однажды явились двое в штатском, оказавшиеся майором и капитаном КГБ, и предъявили ордер — на обыск и на арест романа; автору они заявили, что им поручено «извлечь роман» и предложили; избавить писателя от обыска, если он отдаст в их руки все экземпляры своей новой книги. Взяли они не только машинописные копии, но и черновики, и даже — у машинисток ленты и листы копировальной бумаги, на которой можно было что-то прочесть «на просвет». Операция казалась основательной. Книга «Жизнь и судьба» была арестована, и, видимо, уничтожена навсегда. Автора не посадили, но прожил он недолго — через полтора года его не стало; в могилу его свел рак. А было В. Гроссману 59 лет, в нем жил неукротимый дух, и он мог бы еще многое сделать, если бы его не убили в тот день, когда похитили труд его жизни. Сам Гроссман об этом дне сказал своему другу: «Меня задушили в подворотне».

А все же он сделал немало, — в истории литературы и освободительной мысли нашего века он займет одно из первых мест, В. Кожевников не зря пришел в ужас, — он понял, чем Гроссман угрожает лично ему, Кожевникову; ведь это и про него, и про его сочинения написал Василий Гроссман позднее, в предсмертной повести «Все течет...». «Государство без свободы создало макет парламента, выборов, профессиональных союзов, макет общества и общественной жизни...»[1]. Роман «Жизнь и судьба» демонстрирует противоположность макета и жизни; В. Кожевников не мог не учуять, что и вся его писательская известность и его многосотысячный «Щит и меч», и его журнал «3намя»(когда-то в 1947 голу — напечатавший замечательную пьесу Василия Гроссмана «Если верить пифагорейцам» и за это растоптанный в «Правде»), и его секретарство в Правлении Союза писателей, — все это относится к макетной псевдореальности.

Если Василий Гроссман существует, то В. Кожевников — пустое место. И руководители КГБ тоже поняли, что несмотря на XX и XXII съезды партии, хрущевскую «оттепель», так далеко, как Гроссман, заходить нельзя: его картина советского общества слишком страшна и, главное, слишком достоверна.

Что же все-таки их так ужаснуло? Ведь для того, чтобы решиться на арест рукописи известного писателя, нужно было этой рукописи испугаться, как чумы. Недостаточно поступить так, как это свойственно предварительной цензуре: запретить. Дескать, пусть себе автор дает читать знакомым свои два-три экземпляра, — государство не рухнет... Ведь не конфисковала же полиция (в сходных обстоятельствах) роман Б. Пастернака «Доктор Живаго», отвергнутый редакцией «Нового мира» (во главе с К. Симоновым) как антиреволюционный. Не конфисковала роман А. Бека «Новое назначение», запрещенный цензурой (и вскоре появившийся на Западе). Не арестовала рукопись поэмы А. Твардовского «Теркин на том свете», дождавшуюся публикации (по личному распоряжению Н. С. Хрущева — в газете «Известия») лишь гораздо позднее. Через 12 лет после книги Гроссмана удостоилась ареста еще только одна рукопись — солженицынский «Архипелаг ГУЛаг»; ее оказалось труднее взять — пришлось пытками (или уколами?)добиваться показаний у сотрудницы автора, чтобы найти, где спрятана крамольная папка. Но почему «Архипелаг ГУЛаг» страшен властям и, прежде всего, КГБ, понятно: «художественное исследование» Солженицына ломится от фактов, от реальных судеб, от имен жертв и имен палачей. Книга же В. Гроссмана — плод вымысла, роман; среди десятков персонажей порой попадаются реальные (генералы Родимцев, Чуйков), но все остальные — писательское воображение. Опасность разоблачительных и обвиняющих документов несомненна. Но разве может быть опасна беллетристика? Бывало, что публикация документальных материалов влекла падение политических деятелей, правительств, и даже режимов; вспомним хотя бы Уотергейт и судьбу Ричарда Никсона или, почти за столетие до того, дело Дрейфуса в истории Третьей республики и памфлет Э. Золя «Я обвиняю». Не бывало никогда, чтобы художественное сочинение погубило политический строй или партию; даже документальная поэма Данте не одолела гибелинов или черных гвельфов. Тот же Золя, потрясший Францию памфлетом в «Орор», не опрокинул папство романами «Рим» и «Париж»; его судили за «Я обвиняю», а не за «Ругон-Маккаров» или «Три города».

Арест романа — наивысшая оценка, какую может заслужить художественное произведение от государственной власти. Вымысел приравнен к реальности. Размышления писателя — к выдаче государственной тайны. Власть испытывает страх перед выдуманными персонажами и писательскими мыслями, даже если они не превратились в многотиражные книжные листы, даже если они покоятся в письменном столе автора. А ведь, казалось бы, эта пугливая власть так могущественна: она владеет танками и авиацией, типографиями, радио, телевидением, спутниками и ядерной энергией. А боится — романа. Рукописи романа. Листков копировальной бумаги, если что-то можно разглядеть «на просвет».

Потому-то высокопоставленный деятель ЦК, принявший В. С. Гроссмана, и сказал ему, что «о возврате или напечатании романа не может быть и речи, и напечатан он может быть не раньше, чем через 200-300 лет»[2]. * Борис Ямпольский красноречиво комментирует эту фразу: «Чудовищное высокомерие временщика. Это из той же оперы, что тысячелетний рейх, десять тысяч лет Мао, дружба на вечные времена, посмертная реабилитация, посмертное восстановление в партии убитого той же партией». Это все так. Однако чем огромнее, безответственные числа, произнесенные временщиком, тем более явен страх, им испытываемый, и тем более явно значение, приписываемое им (ими) роману, о напечатании которого «не может быть и речи».

Роман Вас. Гроссмана исследует советскую действительность в вершинный момент ее истории: Сталинград — это и самое тяжкое поражение Красной Армии, отступившей до Волги, и самая убедительная победа советского государства, одолевшего немцев в пору их ослепительнейших успехов. Сталинград — это решающий Пункт новой истории, поворот, определивший судьбы мира и человечества. Сталинград это величайшая надежда всех и прежде всего России, ибо это — гибель нацизма и торжество демократии. Вас. Гроссман позволяет нам увидеть этот перевал глазами разных участников исторического процесса: ученого физика, русских и немецких рядовых пехотинцев, советского полковника-танкиста, старых большевиков-ленинцев. видного эсэсовца, строителя Освенцима, партийных функционеров, вождей воююших сторон — Гитлера и Сталина. При этом читатель прежде всего обнаруживает беспочвенность каких бы то ни было надежд на справедливость и демократию. Дело в том, что, оказывается, между гитлеровским нацизмом и сталинским большевизмом никакой принципиальной разницы нет: фанатизм классовый или фанатизм расовый — не все ли равно? И то, и другое лишь подведение иллюзорно-теоретического фундамента под насилие, чинимое над народом во имя господства. С прямотой, небывалой, непредставимой в советской — легальной, но и не только легальной — литературе, В. Гроссман утверждает это тождество. О нацистской действительности он, не обинуясь, говорит терминами, привычными для советской. Диалог в военном госпитале;

« —- А у меня, по правде говоря, было сомнение насчет Б., — сказал Г. — Я подумал: «Ну, это партийный товарищ», — Нет, я беспартийный...» (II   11).

Это — фразеология наша. А говорят Герне и Фрессер — о лейтенанте Бахе, который, через несколько страниц , лежа в том же госпитале, размышляет:

« ... Когда он слушал бесстыдных седых профессоров, заявлявших, что Фарадей, Дарвин, Эдисон — собрание жуликов, обворовавших немецкую науку, что Гитлер — величайший ученый всех времен и народов, он со злорадством думал: «Ну, что же, это маразм, это все должно лопнуть». И такое же чувство вызывали в нем романы, где с потрясающей лживостью описывались люди без недостатков, счастье идейных рабочих и идейных крестьян, мудрая воспитательная роль партии. Ах, какие жалкие стихи печатались в журналах...» (П. 12). Замените немецкая на русская, Гитлер — на Сталин, все остальное совпадает. Следователь эсэсовец Лисе, уверяя старого ленинца Мостовского в идентичности обеих систем, выражает глубокую убежденность самого автора; когда тот же Лисе размышляет о роли полиции в государстве, он, кажется, говорит не только о Германии, но и о России: «Имперское Управление Безопасности дышало и жило всюду — и в университете, и в подписи директора детского санатория, и на приемных пробах молодых певцов в опере, и в решении жюри, отбиравшего картины для весенней выставки, и в списке кандидатов при выборах в Рейхстаг.

Здесь был стержень жизни. Основой вечной правоты партии, победы ее логики либо нелогичности над всякой логикой, ее философии над всякой другой философией, была работа государственной тайной полиции. Это была волшебная палочка! Стоило уронить ее, и волшебство исчезало, великий оратор превращался в болтуна, корифей науки — в популяризатора чужих идей. Эту волшебную палочку нельзя было выпускать из рук». (II, 31). Или вот видный деятель «НСДАП» Хальбе объясняет офицеру Ленарлу. что в германской армии восстания не будет: «Теперь, — говорит он, — особенно ясно видна мудрость партии. Мы без колебания удаляли из народного тела не только зараженные куски, но с виду здоровые части, которые в трудных обстоятельствах могли загнить. От волевых людей, вражеских идеологов очищены города, армии, деревни, церковь. Болтовни, ругани и анонимных писем будет сколько угодно. Но восстаний не будет, даже если враг начнет окружать нас не на Волге, а в Берлине. Мы все можем быть благодарны за это Гитлеру...» (III, 35).

Какая же надежда, если перед нами два лагеря, которые, глядя друг на друга, как бы смотрятся в зеркало? Можно возразить: нет, они все же различны — нацисты свой тоталитаризм создали во имя идеи национальной, коммунисты — во имя классовой. Вас. Гроссман последовательно показывает, как прежний интернационализм коммунистов перерождается в национальную государственность, ничем не отличающуюся от нацистской: начавшееся давно, это перерождение получает оправдание и высшую санкцию после сталинградской победы. Сталинград, с точки зрения Гроссмана. способствовал «новому самосознанию армии и населения...» История России стала восприниматься, как история русской славы, а не как история страданий и унижений русских крестьян и рабочих. Национальное из элемента формы перешло в содержание, стало новой основой миропонимания... Логика развития привела к тому, что народная война, достигнув своего высшего пафоса во время сталинградской обороны, именно в этот сталинградский период, дала возможность Сталину открыто декларировать идеологию государственного национализма» (III, 20).

Удивительный парадокс: именно в Сталинграде оба режима, казавшиеся противоположными, окончательно уподобились друг другу. Отсюда не раз подчеркиваемая Гроссманом двойственность Сталинграда: в триумфе советского оружия кроется и величие и ужас. Величие — потому что победа под Сталинградом была триумфом народа. Ужас — потому что победа народа оказалась триумфом Сталина и его имперского режима. «Сталинградское торжество определило исход войны. — говорит Вас. Гроссман, — и продолжает: но молчаливый спор между победившим народом и победившим государством продолжается. От этого спора зависела судьба человека, его свобода» (III, 16). На Волге решалась судьба нашего столетия — всех государств, связанных с Германией союзами или воевавших с ней, всех политических партий Европы и Америки, всех еще уцелевших жертв нацизма. Это так. Но предстояло также другое, — катастрофа не только побежденных, но и победителей.

«Решалась судьба калмыков и крымских татар, балкарцев и чеченцев, волей Сталина вывезенных в Сибирь и Казахстан, потерявших право помнить свою историю, учить своих детей на родном языке. Решалась судьба Михоэлса и его друга актера Зускина, писателей Бергельсона, Маркиша, Ферера, Квитко, Нусинова, чья казнь должна была предшествовать зловещему процессу евреев-врачей, возглавляемых профессором Вовси. Решалась судьба спасенных советской армией евреев, над которыми в десятую годовщину народной Сталинградской победы Сталин поднял вырванный из рук Гитлера меч уничтожения» (III, 11).

В тот самый миг, как один из противников сокрушил другого, стало очевидно, что они близнецы. Впрочем, они сошлись давно, не обнаруживая своего сходства. Немецкий тоталитаризм разыгрывал спектакль антибольшевизма, хотя и назвал свой строй социалистическим и рабочим, Гитлера — мудрым вождем, присвоил себе красное знамя, главные праздники назначил на 1 мая и 6 ноября. Советский же тоталитаризм долго клял на все корки нацистскую фразеологию, расистское учение и даже фашистов-антисемитов. После Сталинграда он, сохраняя обманную систему пропагандистских фраз, бесповоротно ударился в расизм и антисемитизм, что стало важнейшей чертой режима, причем коммунистические теоретики были настолько уверены в сокрушительной силе и магической притягательности великого учения, что даже не удосужились свести концы с концами, — в данном случае я под «концами» имею в виду социализм — с антисемитизмом (или даже просто с националистическим угаром).

Откуда это ошеломляющее сходство? Каким образом в XX веке образовались столь разные и, в то же время, столь друг другу близкие формы истребительского тоталитаризма? Кто несет изначальную ответственность? Этот вопрос волнует многих — в самом деле, для нашей эпохи он важнейший. Ответы многообразны. Один: левые политики, думающие, что, переделав общество, можно исправить человека, — человек же неизменяем; другой: западные материалисты, отшатнувшиеся от высокой духовности средневековой религии; третий: евреи, отомстившие христианам созданием марксизма, который родился в Германии, укоренился в России, а потом в Германии спровоцировал победу нацистов; четвертый: современные научно-технические достижения, прогресс, влекущий за собой обездуховливание людей и превращение их в «одномерных» роботов-потребителей; пятый: философы, сторонники законченных теоретических систем, которые во имя абстрактных идей готовы пожертвовать человечеством; шестой: властолюбивые авантюристы, преуспевающие благодаря небывалой прежде технике распространения пропаганды, возбуждения массовых психозов и истребления людей миллионами.

Ответ, который дает В. Гроссман, иной, — в романе «Жизнь и судьба» он намечен, окончательно же сформулирован в повести «Все течет..», начатой в 1955 году и оконченной в 1963, после романа и его конфискации. Гроссман полагает, что Россия развивалась путем, противоположным Западу: развитие западное — это постоянное и постепенное увеличение свободы; русское — столь же неуклонное увеличение рабства. « ...Тысячелетней цепью были прикованы друг к другу русский прогресс и русское рабство. Каждый порыв к свету углублял черную яму крепостничества» (179). В XX веке эту связь укрепил Ленин, который «способствовал новому закрепощению крестьян и рабочих, превращению в холуев из государственной людской выдающихся деятелей культуры...» (180). Вот когда и случилось то, что сделало Россию предметом всеобщего внимания: «синтез несвободы с социализмом» (181), ошеломивший мир и позволивший создать могущественнейшее государство, — оказалось, что «нации и государства могут развиваться во имя силы и вопреки свободе». Тогда-то «европейские апостолы национальных революций увидели пламень с Востока. Итальянцы, а затем немцы стали по-своему развивать идею национального социализма» (181). Вот откуда все пошло, вот когда «тысячелетний русский закон ... стал законом всемирным».

Особый тип русского развития — постоянный прогресс в сторону все большего рабства — был воспринят другими нациями. «Синтез несвободы с социализмом» оказался такой удобной и неодолимо-могущественной государственной формой, что она стала вытеснять другие, не выдерживающие конкуренции: демократия ослабляет, свобода отдельных людей подрывает мощь государства — общество демократии уступает тоталитарному строю, не может соперничать с диктатурой партии и ее вождей. Революционная Россия породила фашистскую Италию и нацистскую Германию. Для Вас. Гроссмана это объяснение соединяет историческую перспективу с социальной необходимостью, и оно достовернее абстрактного учения о вечном зле и бессилии добра; впрочем, записи Иконникова (II, 16) не представляются автору нелепыми, — в них утверждается, что «люди, желающие человечеству добра, бессильны уменьшить зло жизни», что даже христианское учение стоило человечеству больших жертв, чем «злодеяния разбойников и злодеев, творивших зло ради зла», и что единственный выход, оставшийся людям — это «честная доброта отдельного человека к отдельному человеку, доброта без свидетелей, малая, без мысли. Ее можно назвать бессмысленной добротой. Доброта людей вне религиозного и общественного добра».

Единственный ли это выход? Во всяком случае, В. Гроссман, понимающий его наивность, не знает другого. Всякая попытка навязать человечеству обшее, обязательное и абсолютное добро кончается кровавыми катастрофами, подобными тем, которые сопровождали христианство на протяжении всей его истории, или социалистические движения, или магометанство.

 

***

Вас. Гроссман выдвинул цельную социально-философскую концепцию разноликого мирового фашизма, у истоков которого стоит Октябрьская революция. Вожди русского коммунизма может быть и хотели человечеству добра, но сотворили невиданное по циклопическим масштабам, по вселенскому размаху, по апокалипсическим последствиям — зло. Цельности такой концепции было достаточно, чтобы смертельно напугать советских руководителей, — доныне никто себе не позволял исторических или философских теорий, противопоставленных монопольно господствующему марксизму-ленинизму. Но эпопея Гроссмана была им страшнее не только убедительной цельностью общей мысли, но и жизненной достоверностью.

Книга многопланова; ее действия широко разветвлены и происходят в разных областях действительности. В центре сюжета сестры Евгения и Людмила Шапошниковы, их несходные и мучительные судьбы: Евгения, жена старого большевика Крымова, ее уход от мужа к полковнику Новикову, ее возвращение к Крымову после его ареста, Людмила, жена физика Штрума. Вокруг этих двух сестер — такие трагические и такие ужасающе привычные судьбы советских людей, каждый из которых по-своему предан строю, или во всяком случае, стране! Судьба Крымова, коммуниста и ученого, который не допускал тени сомнения в справедливости советского социализма — и внезапно оказывается в застенках ЧК, где начинает понимать тайну века — психологический механизм московских процессов. Штрум, талантливый физик-теоретик, на которого, как раз в тот момент, как он совершил важнейшее открытие, предуказывающее науке небывалые пути — обрушивается бич нового, им не предвиденного и несознаваемого (так он абсурден в обществе, которое представляется социалистическим) — антисемитизма. История Крымова, капитулирующего перед сатанинской логикой чекистских следователей, которые избиениями, унижением, пыткой, демагогией превращают боевого комиссара, недавно еще гордого своей незапятнанной идейностью, в слякоть... История Штрума, устоявшего против издевательских проработок, предательства ближайших сотрудников и друзей, опасности физического уничтожения, и сломившегося в благополучнейший миг своей жизни и карьеры, когда он, после чудодейственного звонка Сталина, оказался на вершине славы и научной власти... История полковника Новикова, победоносного командира танкового корпуса, героя Сталинградской битвы, который, задержав наступление своего корпуса на восемь минут, спас людей и машины от уничтожения, и за это самое, преданный комиссаром и начальником штаба, подвергнут воинской каре и оказывается чуть ли не на краю гибели... История процветающих предателей, приспособленцев, доносчиков, холуев — таких, как профессор Соколов, или законопослушные академики, или генералы Неудобнов и Гетманов... Все это складывается в точную картину советского общества, где живые люди разбивают себе голову о бюрократическую или полицейскую стену, а безраздельно господствуют деятели «макетного мира».

В эпопее Гроссмана сталкивается живое с неживым, и в условиях советского социализма неживое постоянно и закономерно одерживает над живым победу.

Одна из важнейших тем Вас. Гроссмана — противостояние человека и государства. Человека — маленького, бессильного, растерянного, жалкого, ранимого, смертного. Государства — всемогущего, титанического, вечного, неуязвимого, приобретающего облик то бюрократической машины, то Лубянки, то Освенцима, то партии, то вождя-полубога. Давление государства на человека измеряется невообразимыми мощностями; тут Гроссман не боится гипербол: « ...силовые поля, созданные нашим государством, тяжелая в триллионы тонн масса его, сверхужас и сверхпокорность, которое оно вызывает в человеческой пушинке...» («Все течет...», 68). И тут мы вдруг понимаем значение эпопеи Гроссмана: эта человеческая пушинка сильнее. Вспоминается Блэз Паскаль, сказавший триста лет назад, в 1670 году: «Чтобы раздавить человека, всей Вселенной не надо: убить его может облачко пара, капля воды. Но когда Вселенная уничтожила бы человека, он был бы благороднее силы, убивающей его, ибо он знал бы, что умирает и что Вселенная сильнее его, Вселенная же ничего ни о чем не знает».

Надежда остается, ибо — вопреки безжалостному диктатору и бюрократическому всемогуществу античеловеческих сил — живое способно уцелеть в самой малой, самой незаметной клеточке общественной нравственности: в простой человеческой доброте.

 

***

В нашем распоряжении оказалось два экземпляра романа, неведомо как проникшие на волю из-за бетонных стен лубянского крамолохранилища. Внимательное их рассмотрение показало, что каждый по-своему дефектен: не хватает то страниц, то строк или абзацев, то целых глав; кроме того, машинописный текст содержит множество явных или (что гораздо хуже) «осмысленных» ошибок (скажем, «стройка века» вместо «стройка зека»). К счастью, сопоставление обоих текстов позволило заполнить почти все пробелы, а также исправить многие ошибки; два варианта послужили основой для одной — синтетической редакции.

В связи с романом В. Гроссмана мы столкнулись с текстологической работой особого тина, установление окончательного текста огромного романа, конфискованного полицией; это задача, пособиями по текстологии не предусмотренная. Научная текстология рекомендует в большинстве случаев руководствоваться последней волей автора: «Мы принимаем за основной текст тот, в котором наиболее полно выражена творческая воля автора».[3]

Но о какой тут творческой воле можно говорить, когда и писалась-то книга в_неволе, несмотря на «оттепель», и оказалась-то рукопись в самой настоящей неволе — за семью замками. Чего хотел автор? Неужто он в самом деле думал, что его труд увидит свет в Советском Союзе? Ведь писал его Гроссман до, во время и, главное, после пастернаковской истории с «Доктором Живаго». Роман Пастернака, появившийся в Италии и вызвавший шумный скандал, для ЦК и ЧК менее опасен, чем книга Гроссмана, — последний поднимает все, или почти все, политические проблемы сталинизма, и автор не мог этого не понимать. И все же он писал, не таясь, писал и отдал рукопись в редакцию вполне ортодоксального советского журнала, отдал — и верил в чудо.

В ту пору чуда не произошло: если не автор, то книга «Жизнь и судьба» испытала Ссдьбу Мандельштама, Бабеля, Пильняка. Автор не только уцелел, но даже — перед смертью — успел написать и блистательные «Записки пожилого человека» (об Армении — они вышли в обкарнанном виде под названием «Добро вам!»), и окончил повесть-завещание «Все течет...», краткий и безжалостный приговор режиму.

В ту пору чуда не произошло. Чудо случилось позднее: отбыв двадцатилетний срок заключения, рукопись вырвалась из тюрьмы и достигла издателя. За эти двадцать лет в русской литературе кое-что сдвинулось: появилась вся новомирская проза 60-х годов — повести и романы Ю. Трифонова, Ф. Абрамова, С. Залыгина, В. Войновича, Г. Владимова; появились В. Шукшин и В. Распутин; появились и в легальной прессе, и в нелегальной, сочинения А. Солженицына; родился Самиздат — а с ним такие авторы, как Е. Гинзбург и А. Галич. Появилась русская литература в эмиграции: и уехавшие авторы (А. Зиновьев, И. Бродский, В. Некрасов), и эмигрировавшие книги (Ю. Домбровского, А. Битова, Ф. Искандера, Л. Чуковской). И вот после этой важнейшей полосы освободительного развития нашей словесности возникает из небытия старая книга Вас. Гроссмана. Она, несмотря на опоздание — живая; она займет свое место в русской и мировой литературе. И место это — не исторического памятника, а произведения искусства, участвующего в движении жизни. В заключение — свидетельство писателя, хорошо знавшего Гроссмана и оставившего прекрасные воспоминания о нем:

«Я часто видел его в годы его главного творения, большие, сильные рабочие руки его держали молот и долото, но не хрупкое, обмокнутое в чернила перо. Он, казалось, строил в это время грандиозный Собор, и эта книга его, не увидевшая света, и была Собором, величественным, современным, суровым и светоносным, святым Собором нашего времени».[4]



[1] * Вас. Гроссман. Все течет... «Посев», 1973. стр. 191, В дальнейшем страницы указаны в скобках — по этому изданию

[2] Борис Ямпольский. Последняя встреча с Василием Гроссманом. «Континент», № 8, стр. 140.

 

[3] С. А. Рейсер. Основы текстологии. Л., 1978, стр. 17.

[4] Б. Ямпольский, там же, стр. 134